– Ну да, да, – радостно отвечал себе, оживая.
– А жизнь разума, борьба, творчество – ведь все это даст в тысячи раз большее и живое счастье, если сначала отдать его любимой и опять получить от нее.
– И если желание счастья – то, что двигает всеми людьми и всею жизнью – а это так, то любовь должна родить тысячи красивых и смелых поступков и сделать их в тысячу раз сильнее, смелее и красивее.
– И те, которые говорят, что любовь может мешать…
– Да ведь это я говорил, ведь это я, – вспомнил Белов и улыбнулся снисходительно.
И почувствовал всем своим существом, и понял ясно и твердо, что без любви – нет счастья, без любви – страстной, сжигающей стыд – когда двое любят тело друг друга, как свое, и любят ум, волю другого, поступки, как свои.
И что для него нет счастья – без Лельки, без ее синих глаз, без ее маленьких рук, без ее нежного и горячего тела, без ее серебряного смеха, без ее острого и радостно-пытливого ума. Вспомнил, что в книге лежит начатое письмо к Лельке, к жене.
Изорвал и стал писать новое, не останавливаясь и почти что не думая.
– Все ты говоришь о Леле. Любишь ее?
Ни на минуту, ни на миг не остановился Белов и простучал уверенно и твердо:
– Люблю.
И когда Тифлеев стукнул быстро и звонко, точно радуясь его счастью, он добавил:
– Очень.
– А отчего свидание не устроишь? Ведь хорошо. А с невестой они дадут.
Удивился, как эта светлая и простая, как солнце, мысль не явилась раньше. С невестой, с женой – должны дать. Если они люди… А бояться показать, что он знает ее – теперь уже нечего. Ведь все равно после – если она пойдет за ним…
Свидание! Счастье безумное.
Вдруг – видеть Лельку, и слышать ее голос, и целовать…
Как если бы солнце середь ночи – дождливой, холодной, мертвенной – выпрыгнуло из-за облака и засмеялось золотистым смехом.
Да ведь оно уже почти взошло – солнце. И если оно двигается – солнце-счастье, оно совсем придет и без следа развеет тьму…
Как только отошел от трубы, вынул письмо. Было оно сложено длинной белой полоской и запрятано в корешке книги.
Выбрал свободное место на тонкой, мелко исписанной бумаге и писал:
«Опять, как вчера, я люблю тебя – больше нельзя любить – жду тебя, и твоих ласк, и твоих взглядов.
И если это так, если ты меня любишь, а для меня ты – солнце и счастье – подумай: можно добиться свидания. Придешь как моя жена. И я почувствую тебя, и увижу твои глаза…
Сердце бьется, как безумное, когда думаю об этом. Это будет».
И опять читал сначала, и опять становилось тепло и радостно: были эти слова рождены его любовью, как лучи солнцем.
Радостный и улыбающийся, он долго ходил по камере, а потом заглянул вниз – на прогулку.
Захотелось чего-то отчаянно-мальчишеского, смешного, дерзкого.
Раскрыл мысли и перебирал их, и среди них одна лукаво улыбнулась ему.
И он положил губы на холодную медь фортки, пригнулся, чтобы снаружи не было видно, и во всю силу голоса крикнул:
– Эй! То-ва-ри-щи-и!
Яркой, дрожащей пеленой повис крик над двором и заколыхался – и все смотрели вверх. Ухнуло в камере эхо и, дерзкое, хохочущее, помчалось по коридорам, раскидывая по сторонам тишину.
Вдруг засуетились и забегали за дверями, зазвенели ключами, останавливались и спрашивали. Точно загорелось – и проснулись все.
Потом стояли около его двери и говорили:
– Это – не он. Этот – тихий.
Он слушал и хохотал, и ему было весело.
А солнце смеялось в окно, и лучи его щурились от смеха и кривлялись, переламываясь на наклонном подоконнике.
Снаружи у окна сели два голубя – самец и самка. Самец был надутый и расфранченный – в золотом воротнике вокруг шеи, а самка – маленькая и кокетливая.
– У-у-у! У-у-у! – вдруг зарычал самец важно и громко. Распустил крылья и хвост, отошел в сторону от самки, закружился там. Смешно топтался ногами и приседал.
А самка притворялась, что ничего не видит и ничего не понимает, и старательно клевала железо подоконника.
Белов смотрел на них в упор в отверстие фортки и вдруг не выдержал и фыркнул.
– У-у-у! У-у-у! – опять затоптался и надулся самец.
…Ну точь-в-точь – люди, когда они кокетничают и притворяются – перед другими и перед собой, – что они ничего не понимают и не знают, что их влечет друг к другу и чего они ждут один от другого. И как этот расфрантившийся самец, так же глупо и смешно рядятся друг для друга, а сами ждут видеть один другого без этих глупых воротничков, и корсетов, и перчаток.
И обманывают друг друга словами и поступками, и сами себя, и стараются скрыть свою любовь, как что-то стыдное…
Вспомнил о своем последнем письме, изворотливо и хитро говорившем между строк о его чувстве – о письме, которое изорвал.
– Дурак, как этот самец, – обругал себя с досадой.
А самец в это время подбежал уже к самке. Собрал хвост и опустил перья на шее и на груди. И все его тело изящное и стройное, и сильная, выпуклая грудь, отливающая золотом, – обрисовалась теперь ясно и красиво. А самка перестала глупо клевать железо и, подняв голову, смотрела навстречу покорным и ждущим взглядом.
Крылья плескались и трепетали в воздухе, глаза подернулись красивой прозрачно-голубой пленкой. А солнце играло с золотистыми перьями и ласково смотрело на них.
Оба они были красивы теперь. Любовался ими.
– …Глупы и смешны, когда влюблены, и хороши, когда любят. Как люди, – сравнивал опять Белов.
Была суббота. Ударили в колокол – и звуки долетели сюда слабые, слепые, дрожащие. Стукнулись – мягко и робко – в окно, в лицо Белову, в голубей. И они улетели – счастливые, любящие.