И опять смеялся тихим, как дыхание, смехом радости, закрывая рот рукою. Мыслей было никак не собрать: точно вырвались из клетки и носились над горячими волнами в светлом просторе. Не знал, что писать.
Потом взял бумагу – давно уже была приготовлена – и написал только:
«Я сижу в тюрьме. Камера 201. Хотел бы получить от вас письмо тем же путем, каким получится и мое.
Сергей Белов».
Подумал и прибавил: «Ваш Сергей Белов».
Передать письмо вниз, к Тифлееву, решено было в воскресенье вечером.
Весь день стояла в тюрьме праздничная тишина – жуткая, томительная. Точно слушают все, что делается за стенами.
Там, должно быть, все живые и бодрые, как сухой морозный воздух, как праздничные блестки инея. Там, должно быть, яркое, смеющееся солнце, сверкающий жизнью смех на чистом, скрипучем снегу. И в светлой, яркой комнате – радостная, кипучая работа рука об руку…
– А это все, что казалось вчера радостью – разве это жизнь?
Целый день лежал. Опять надвигалась издали пустота, и маленькой, тоненькой болью тоскливо ныло сердце – ушло куда-то глубоко, и чуть слышно оттуда его стон.
Молчал весь день и Тифлеев. И казалось, что все в тюрьме молчат и глотают тоскливые, мучительные слезы. Неужели там, снаружи, может быть весело?
– И Лельке тоже, может быть, хорошо – с кем-нибудь?
Хотелось застонать протяжно и долго: а-а-а! – как от боли.
К ночи небо стало тревожно-бледным и глубоким, точно убежало вдаль от пристального мертвого взгляда луны.
– Будет видно письмо при спуске.
Белов нахмурился. Черные, смутные страхи закружились около, прятались по темным углам и выглядывали оттуда, холодными пальцами прикасаясь к нему.
…А если оборвется нитка и захватят, прочтут?
…А если уведут Тифлеева, и опять он – один?
Опять вернуться назад, к прежнему?
Темно заглянул в бездну. Дна не было, и смотрело на него оттуда пустое, жутко-бесконечное, как небо в осенний ветреный вечер.
Вздрогнул.
– Лучше смерть.
Когда все стихло и потушили огни, подошел к окну, открыл фортку. За окном кружился и рвал что-то и шумел ветер. Улетал и опять прижимался к окну, замолкал. Становилось совсем тихо и казалось, что если приглядеться, то увидишь приплюснутый к окну нос и любопытные глаза.
Было страшно начать. Чудился подкрадывающийся шорох, и сердце билось в тонком смутном тумане опасений.
– Ветер будет мешать. Не отложить ли?
Оборвал себя злобно:
– Что, трусишь?
Нарочно, назло себе, громко стуча ногами, подошел к кровати, нащупал под ней в темноте и взял все, что нужно. Длинная и тоненькая, с письмом на конце, гнулась палочка от тяжести и дрожала, и казалось, сейчас тихо, без треска переломится.
Осторожно взобрался на парашу. Сомкнулась тишина стеной и надвинулась сзади вплоть до самого окна.
Нащупал пальцем отверстие фортки в холодном медном листе: узенькое, даже палец не проходит. Продвинул туда конец с нацепленным письмом и опять вслушался назад, в тишину. Слышно было, как ветер шумел порывами, все сильнее – будто все выше взбирался и обрывался оттуда вниз.
Из фортки шла холодная, морозная струя и упиралась прямо в тело.
Пригляделся. Было ясно видно – письмо выдвинулось уже за край широкого железного подоконника и висит над пропастью.
Задрожало что-то в груди, голова закружилась – точно сам стоял на краю и смотрел вниз.
Распустил нитку. Двумя быстрыми, неслышными шагами подошел к трубе, бросил вниз тихим, замирающим стуком:
– Готово.
И опять у окна. Опять холод из фортки, дрожат грудь и руки. За окном – ветер шумит, шумит, кружится. Схватывает зубами письмо и бросается с ним в сторону, потом в другую. Качается письмо, как маятник, а он вдали, ветер, замолк, смотрит. Потом схватит письмо и прянет с ним – вверх, и нитка висит, как мертвая, как пустая.
– Цело ли письмо? И удастся ли Тифлееву схватить нитку?
Ожидание – точно томительный, не перестающий звук. И вдруг подпрыгнули сзади шаги и ударили по рукам – задрожала в них нитка. Тап-тап-тап – около самой камеры. Остановились. Замер весь и закрыл глаза. Ноги длинные-длинные и далеко где-то. Голова громадная и пустая, и внутри падают секунды, как капли:
– Два, три четыре…
Тихо.
– Сорок пять, сорок шесть…
И опять в тишине отпечатываются звуки шагов: тап-тап-тап. Все дальше – и стихли.
Вздохнул всей грудью, точно вынырнул из воды, глухой и холодной, и глотает свежий воздух.
Дрожат еще пальцы и ищут нитки. Опять ветер. Шумит за окном без конца, рвет из рук.
Тонет бодрость в светлом, видящем сумраке за окном. И уже отчаяние холодными камнями складывается в душе.
И потом, когда все кончено, и лежит он в постели – все еще вглядывается в темноту, и тревожные шорохи стучатся в ушах. Бледнеет уже измученное небо и тают усталые звезды, а он лежит все с широко раскрытыми глазами и неровно бьющимся сердцем.
Будет теперь свидание у Тифлеева только через неделю. Будет свидание и ответ от Лельки.
И вся неделя, все дни бегут мимо, незаметные, прозрачные – и сквозь них, как месяц через облака, светит вторник и то, что придет с этим днем.
– Что там? Праздник и светлое солнце? Или страдание извивается и немеет?
Белов ходил из угла в угол и ни о чем не мог думать. Брал книгу и смотрел в нее – и слова были пустые, прозрачные, точно из стекла: одни буквы, бескровные, неживые, и нет в них образов.
Хорошо, что хоть Тифлеев постучал.
Постучал – радостно рассказывал: в первой галерее, под его соседом, справа сидит товарищ Фома, арестованный вместе с Беловым, шлет привет и говорит, что скоро повезут Белова на допрос – их уже всех возили.