В лихорадке Марей изо всех сил, отчаянно закачал насосом.
– Бр-рязг! – треск сверху. Огонек взметнулся, ослепил – на голову Марею какие-то верешки, оскрётки – и конец: тьма.
Невидимые в темноте – окружили, задергали, затуркали Марея.
– Дурачо-ок! С фонариком супротив ночи.
– Дурачо-ок! Над ним потешаются, он…
Белоголовый медведь встал на дыбы – и попер с ревом:
– Кортому… Где Кортома? А-а-а, тут? Ты зачем меня обманул? Ты мне зачем про фонарь? а? Ты – зачем, а?
– Легонько, брат, легонько. Ты ори любезно. Ну что же – фонарь? Таких твоих пяток – и довольно светло будет.
– Не надо мне довольно светло! Не желаю довольно светло! Уб-бью!
Как огонек – из всех сил взметнулся Марей – бррязг! и потух, и только мерзлая тысячеверстная тьма.
Из-за тысячи верст – голос Кортомы:
– …Жена твоя жить ко мне, по хозяйству… ну вообще. А если там насчет денег или материалов – так я не кто-нибудь, сам знаешь…
Пелька нагнулась, жадно заглядывает в лицо Марею: уж теперь… уж сейчас… Но Марей молчит.
– Вот и вся недолга. Ну, что же, красавица… да где же ты, эй?
Нету. Кортома один. Ну, до чего же взгальные женки эти – вот раскуси пойди.
Однажды – давно это было – все было давно… Однажды шел Марей, ружье было заряжено на медведя, пулей, и вдруг – гусь из-под ног. Стрельнул прямо в шею гусю, отстрелил голову напрочь. Головы нет – а с разлёту еще машет крыльями гусь, еще сажень пролетел и уж тут гокнулся оземь.
С разлёту – еще махал крыльями Марей, еще махала крыльями Пелька.
Лед растаял. Всё в серебре – море мурлыкало под солнцем. Неслышно заскользили паруса: время рыбачить. И рыбачили Пелька с Мареем, как все, но по-другому глядели в голубую глубь.
Лебеди прилетели, затрубили в печальные трубы; гуси закагакали на тихих озерах. Втроем бродили в лесу. Пелька, Марей и белая Мареева лайка. Но вежи не ставили, как в прошлом году: ночевали в избе.
Случалось – Марей где-нибудь впереди, Пелька идет сзади его, одна, подымет ружье и водит кругом. Никакой дичины и нет будто, а водит, берет на мушку. Нет, опустила.
– Не могу…
– Ты чего? – оглянется Марей.
– Нет, ничего. Я так.
Вдали залилась лайка. Пелька слышит – лайка крикнула на своем, лаячьем, языке: гуси! Надо идти…
Били гусей. Коптили полотки на зиму – будто и правда еще жить зиму. Рыбачили. С разлёту летели сажень.
Близко Спаса пошли медвежьи свадьбы. Ходили медведи парами, тройками. Потянулись из становища промышлять медведей.
– Надо и нам тоже… – Брови у Пельки крепко стиснуты. – Деньги-то все профонарили.
– Ну что же: по мне, хоть завтра,
– Я вчера одного встретила вовсе близко – где у нас вежа стояла. Да только ружье было с дробью.
– Ну что же: пули есть.
Встали на заре, раным-рано. Мох – седой: издалека уж дохнула неумолимая осень, первый зазимок. Деревья – червонные, розовые, золотые: осенний убор. У Пельки в рыжих волосах – зеленый можжевельный венок.
– На, зарядила…
И тяжелая же, должно быть, Мареева принаследная пищаль: дрожит у Пельки в руке, или так ослабела, извелась женка? Да, пожалуй, это.
Мареева кипенно-белая лайка путается у Пелькиных ног, поглядывает вверх умным глазом: «Я знаю». Пелька долго ведет с ней молчаливый разговор, поглаживает пушистую шею.
– Ну, будет… Вперед!
Примятый мох, щепки, зола. Да, тут вежа: давно.
– Марей!
– Ну?
– Вот уже… лайка, слышишь? Марей!
Раздвинулись, как занавес, зеленые сестры-сосны: поляна. В нос вдарило острым медвежьим духом: на поляне на дыбах стоял медведина и играючи отбрасывал лайку. Лайка совсем остервенела: кидается, воет, визжит.
– Марей – ты. Я потом… Ну – скорее…
Да, прошло время – не надеется на себя Пелька, руки дрожат, что поделать.
Неспешно Марей поставил свою пищаль на развилку, подпустил на десять шагов: с десяти шагов под лопатку – верное дело.
– Бух! – разошелся дымок – качнулся медведь – сейчас рухнет…
Но не рухнул: взвыл – и, огребая лапой больное место, прямо на них.
Что ж это: ведь с десяти шагов. Разве только дробь? Господи…
– Дробь… – кивнула ему Пелька. – А мое не заряжено.
Понял Марей всё. Вдруг – солнце – рыжее пятно – жить…
– Ложись! – крикнула Пелька. Не двигаться – медведь зароет, уйдет: мертвечины боится. Только не шевельнуться, не дышать…
Урча обнюхал медведь, толкнул Марея лапой: нет, неживые. И стал быстро забрасывать мягким мхом. Навалил могилу – большую. Отошел, поглядел.
Задыхаясь, двигается Пелька все теснее – губами в губы, как давно – в веже…
«Ишь ты, а еще шевелится мох-то?» – Медведь подошел, подвалил еще мху, накидал земли, сверху сам сел: зализывать рану. Кипенно-белая лайка остервенело визжит, цапает сзади, мешается.
Сердито давнул лайку лапой, сгреб ее с брюха – белую с красным, отшвырнул в куст. Серьезно, долго глядел вниз, на могилу.
Нет: мох не шевелится. Пожалуй, можно идти.
1918
Самое прекрасное в жизни – бред, и самый прекрасный бред – влюбленность. В утреннем, смутном, как влюбленность, тумане – Лондон бредил. Розово-молочный, зажмурясь, Лондон плыл – все равно куда.
Легкие колонны друидских храмов – вчера еще заводские трубы. Воздушно-чугунные дуги виадуков: мосты с неведомого острова на неведомый остров. Выгнутые шеи допотопно огромных черных лебедей-кранов: сейчас нырнут за добычей на дно. Вспугнутые, выплеснулись к солнцу звонкие золотые буквы: «Роллс-ройс, авто» – и потухли. Опять – тихим, смутным кругом: кружево затонувших башен, колыхающаяся паутина проволок, медленный хоровод на ходу дремлющих черепах-домов. И неподвижной осью: гигантский каменный фаллос Трафальгарской колонны.