Ловец человеков (сборник) - Страница 74


К оглавлению

74

– Эх ты, Господи! А ты не реви, ну чего – ну? – и легонько, как дитё, погладил ее по голове. А у самого сердце – тук! – тихонько в гнезде повернулось и пошло вниз.

Рыжая поднялась с земли. На коленях – протянула Марею руки, глаза закрыла, губы дрожат, а ни слова.

«Наверно, чтоб не сказывал я…» – отвел ее руки Марей.

– Да ты не боись, никому не скажу, мое слово – верное, ну вот те крест, – ну?

Как она во весь рост вскочит да как закричит:

– Всем говори! Не скажешь, – сама пойду скажу я. Ничего мне от тебя не надо – и видеть тебя не могу – и чтоб сейчас… уходи, у-хо-ди!

Сверкнула – через плешину – и уж где-то далеко легкий хруст в лесу, и только осталось: лежит на мху ее шапка.

Марей долго вертел шапку в руках. Месяц нырял из нори в норь: серебряное – черное – опять серебряное, и все путаное, и не разберешь ничего. Вскинул Марей ружье и по-медвежьи, тяжело-легко ступая на пятки – медленно поплелся домой.

Утром Марея чистили на все корки:

– Ну и телепень! Ну и рохля! Опять срезали, а! Да как же ты продрыхал?

– Да уж так вот. Три ночи не спал, сморило, и уж не знаю как – а во сне олень…

– Эх ты, олений! Так и не видал никого?

– Нет, не видал.

Оставили Марея, стали по жребию сами сторожить: надо же этакую гниду вывести, нельзя так оставить.

Но уж больше никто не трогал ярусов. Само собою вывелся вор.


Ночи долгие, как косы у пригожей девки, а дни короткие, как девичий разум. Запели синички, хрусталем зазвенели синички. Лебеди, гуси носятся косяками, разминают крылья: скоро в дальний путь. Помаленьку укладываются лопари: не нынче – завтра двинутся на свой погост, к югу.

С длинностволой принаследной отцовской пищалью Марей целыми днями бродил в лесу. Тихий день – и издалека слышен в лесу голк людской, стук топоров – с лопской поляны. Ветреный день – и поют золотые листья прощальную песню, срываются, крутятся – и за каждую веточку: еще хоть бы секунду…

Белая Мареева остромордая лайка подняла гусей. Тяжелые, летели невысоко, посвистывали, секли синь крыльями: Марей и ружья не поднял. На голубом мху лайка нашла медвежьи следы: взбуровлен весь мох – медвежья свадьба. Залилась – от Марея к следу, от следа – к Марею. «Ну вот же – вот – ослеп, что ли, ты?»

Марей сердито пхнул лайку в сторону. Опустила голову, обиженно поплелась лайка сзади: люди эти самые! Ничего у них не поймешь!

Целыми днями бродил Марей, искал между березовых стволов, между сосновых рыжих. Ничего нет: только синяя осень.


Все пришлые, летники, уехали. Берег пустой. Остыла салогрейня. Но все еще крутится, кипит Кортома:

– Ворочать, строить, рубить! Сто верст в час!

На пустыре, за салогрейкой – старый китобойный завод, теперь – сруб, трухлый, без крыши. Снести его долой, а на лето поставить новый корпус: консервную фабрику. Надо жить согласно европейским народам…


Кортома с трубочкой – с утра до вечера на пустыре. Прибауточками торопит, подзадоривает.

Подведут под венец вагу: нет, не берет. Сам первый затягивает Кортома – непристойную про Кортому песню:


Михаиле Кортома,
Пожарная голова…

– Ну еще! Ну-ну-ну! – сам взялся за лом. Приплюснутый, медный, кряжистый напёр – и крякнул венец: только пыль дымом.

Кончили. Убрали мусор. И в окно конторы – берег пустой, по пустому берегу гудит ветер-полунощник, бьют беляки в берег.

Перелистал Кортома книги: все подведено, по тройной бухгалтерии. Захлопнул книги. Самовар на столе остыл, не поет.

– Эй! Самовар!

За дверями конторы, на рундучке – Кортомиха: уж давно начеку. Дрогнула – и румянец на запавших щеках, и зажатая между двух морщинок по углам губ улыбка.

– Или спал плохо? Драгоценнушка мой… Клал бы на ночь в руку сургуча кусочек: помогает. Красавчик мой…

– Ладно, слыхал… Рому!

Ром – в рундучке. Старинный, ушастый замок. Старинный винтовой ключ – все лето висел на гвоздике: нынче гвоздик пустой.

Кортомиха начеку за дверью. Бьют часы, тикают, бьют. Вечер. Далеко на краю, между водой и небом, крепко зажата розовая полоска, и от розового – еще пустее, еще голее черная водяная голымень без конца.

– Рому еще, эй! И к Матрене – живо чтоб!

Матрена-Плёсая – широкая, теплая, ласковая – русская печь-мать.

Бывало, никому нет отказа: приходи, ложись – угреет. У мужика женка – ведьма: от злой жены облегчит. Мальчишка в возраст пришел: мальчишку терпеливо, как надо, научит. А нынче стала бабкой Матрена, черный старушечий шашмур на голове. Сама уж разве-разве когда: теперь только других сватает.

И часу времени не прошло – прикатила Матрена, и с ней – верткая, черномазая лопка. Пустыми глазами – так и засасывает – Кортомиха с ног до головы оглядела черномазую, повела носом:

– Ты думаешь – ты к кому пришла? Нет, ты к кому пришла, а? Этакая вот, чуня – чуней! Ничего, ничего – вот сюда вот, все чтоб с себя долой, дам все чистое.

Бьют часы, тикают, бьют. На рундучке у дверей – начеку Кортомиха.

На третий день – трубка в зубах, руки в боки – стоял Кортома за прилавком, крепко, усядисто, по-всегдашнему, и только потуже поджата винтиками медь на лице, обтянулась на скулах.

В лавке говор и смех, набились лопские женки: завтра лопари уходят, конец, надо кой-чего напоследок.

– Эй ты, черномазая… да нет, не ты, а у какой родинка на спине. Ну, с родинкой, выходи! На-ка вот пояс: мерь…

Весело в лавке, хозяин – тороватый, шутейный. Деньги считает хозяйка в розовой шляпке, в перчатках. Между двух морщинок зажата веселая улыбка.

Почуял кончину богач – вышел к народу, ворот разорвал – и горстями золото вправо и влево: «Нате, вот, берите, православные, всё берите, мне уж ничего не надо». Так перед концом солнце ведрами лило золото в лес: золотые деревья, и небо золотое, и мох золотой.

74