Ловец человеков (сборник) - Страница 70


К оглавлению

70

Миссис Дьюли – без пенсне, в сбившейся набок шляпе – опять схватила за руку викария.

– Вы… вы… вы понимаете? Ведь, значит, он значит, его не… Вы понимаете?

Викарий Дьюли не слышал, он смотрел на часы: было уже без двадцати десять.

Без четверти десять, когда уже больше не на что было надеяться – тюремный колокол вдруг запел медленным, медным голосом: капала с неба медная, мерная капель.

Миссис Дьюли закричала странным, неджесмондским голосом:

– Нет, нет, ради Бога, ради Бога! Остановите, оста…

Дальше уж не было слышно: чешуя бешено закрутилась, запестрела платками и криками. Солнце торжествовало, розовое и равнодушное. Трубы Армии Спасения играли тягучий гимн. Облегченно становились на колени: помолиться за душу убийцы.

А затем, когда все стихло, викарий Дьюли произнес речь – о необходимости проведения в жизнь «Завета Спасения». Все то, что случилось и замутило тихое течение джесмондской жизни – не было ли, наконец, самым убедительным аргументом? Если бы государство насильно вело слабые души единым путем – не пришлось бы прибегать к таким печальным, хотя и справедливым мерам… Спасение приходило бы математически неизбежно, понимаете – математически?

Прокричали cheers в честь викария Дьюли, гордости Джесмонда, и единогласно приняли резолюцию. Надо надеяться, что на этот раз билль о «принудительном спасении» наконец пройдет.

1917

Север

Происходит так: солнце летит все медленнее, медленнее, повисло неподвижно. И все стоит закованное, залитое навек в зеленоватое стекло. Недалеко от берега на черном камне чайка распластала крылья, присела для взлета – и всегда будет сидеть на черном камне. Над трубой салогрейного завода закаленел, повис клубок дыма. Белоголовый мальчик-зуёк перегнулся через борт сполоснуть руки в воде – остался, застыл.

Минуту все стоит стеклянное – эта минута – ночь. И вот, чуть приметно шевельнулось солнце. Напружилось – еще чуть – стронуло, и все – вдребезги: брызнули в море разноцветные верешки; чайка оторвалась от камня, и откуда-то их сразу сотни розовых, пронзительных; оранжевый дым летит, белоголовый зуёк испуганно вынырнул из дяденьких сапог – и скорей за работу.

День в полном ходу. И тут сверху, из собственной конторы спускается в лавку хозяин, Кортома, веселый, дымит коротенькой трубочкой, скулы медно сияют.

Женки из становища пришли к Кортоме за мукой, за солью. Сам, собственноручно, всякой записывает долг в зелененькую книжку: все тут – у Кортомы в зелененькой книжке. И милостиво королюет Кортома, милостиво шутит с женками.

– Эй ты, холмогорка, чего у тебя за пазухой-то напхато? Вот ведь только чуть отвернись… Ничего, говоришь? А ну, дай-кось…

У холмогорки грудь – горячая, ёрзкая. И вот никак Кортома не вспомнит: была ли, нет ли у него наверху, в собственной конторе? На всякий случай ставит Кортома в книжечке метку: букву Н.

В углу холмогорка – вся кумач – застегивает кумачовую кофту. Бабка Матрена-Плясея, широкая, теплая – русская печь-мать, помогает холмогорке, уговаривает ее, как дите:

– Молчи-молчи, ш-ш… Ведь все на местях осталось, ну? Чего южишь мухой?

Бабке Матрене товар выдается без записи: с бабкой Матреной у Кортомы свои, особые счеты…


На столе в конторе – самовар: скуластый, руки в боки – кирпичом натерт – сияет. В сияющем самоварном брюхе – по-своему, самоварному, приплюснуто, перевернуто – отражен весь мир. И на своем самоварном языке – самовар, несомненно, мыслит:

«Мир – мой. Мир – во мне. И что бы без меня стал делать мир?»

Самовар милостиво ухмыляется миру…

Перед самоваром – Кортома. Кортома в самоваре – как в зеркале: приплюснутый, широкоскулый, медно-добродушный. Самовар в Кортоме – как в зеркале: рыластый, веселый, бьет день и ночь белым ключом, попыхивает белым дымком.

Самовар благодетельствует Кортому чаем. Кортома проводит долги по бухгалтерским книгам. Счета у Кортомы – в строгом порядке, не как-нибудь, а по тройной бухгалтерии.

– Пора жить согласно западноевропейским народам, – такая есть у Кортомы поговорка.

В синем вязаном тельнике Кортоме жарко, пот градом. Вытаскивает из штанов батистовый носовой платочек, завернутый в газетную бумагу (в кармане грязно), вытирает медные скулы, опорожняет двумя пальцами нос, потом – батистовым платочком, и вновь аккуратно завернут батистовый платочек в газетную бумагу.

Против одной фамилии в дебете Кортома ставит букву Н, подумавши, скащивает со счета один рубль – и милостиво ухмыляется миру.

Сзади почтительно дожидается приказчик, Иван Скитский – из скитов беглый. Голова не на плечах, как у всех, а в плечи закопана – выглядывает мышью, из норы:

– Степка-зуёк в чану заснул… Потеха! Пожалуйте поглядеть…

– О? Ну, пусть подождут: я – сейчас.

Зуёк Степка, наживодчик, наживлял снасти всю ночь – и вот скапутился, всё бросил, залез в дырявый салогрейный чан на берегу, и на корточках – одни сапоги дяденькины да голова льняная – похрапывал. Собрались со всего берега к чану. Кликали – не слыхал Степка, жеребцами ржали – не слыхал Степка: в чану на корточках похрапывал.

Приказчик, Иван Скитский, прикрыл чан досками, пригнёл пудовыми гирями, угромоздился сверху – и пошла потеха.

– Давай, ребята!

Стали, как на пожаре, цепью, ведро за ведром по цепи – и в чан, где Степка. Степка вскочил, ткнулся: в клетке, и вода хлобыщет, и ничего не понять спросонья.

Заколотился, заревел лихоматно:

– О, батюшки, где я? Ой, дяденька! Ой, пустите!

А дяденька Марей – тут, сзади. Такой же льняноволосый, как Степка, и Бог его знает, много ли старше Степки. Саженный, плечистый, а глаза – ребячьи, синие – на чаек разинул: вот первый раз в жизни увидел чаек.

70