Цеплялась Маруся за глаза Андрей-Иванычевы, озябшей, неверящей улыбкой молила его сказать, что неправда это, что ничего со Шмитом…
– Ведь, неправда же, ведь – неправда? – вот сейчас, кажется, станет она на колени.
– Правда, – только и мог сказать Андрей Иваныч.
– Господи, нет! – всхлипнула Маруся, все еще непокорно-детская. Положила в рот палец, из всей мочи закусила…
Андрей Иваныч молчал.
«Каторга» – медленно постигала Маруся чуждое, закованное, громыхающее слово… медленно…
Отвернулась. Какие-то странные обрывки не то смеха, не то предсмертной икоты.
– …На минутку… в зал… ради Бога… выйдите, мне одной бы…
Одна. Встала, подошла к стене, прислонилась лицом, чтобы никто не видел… Сдвинулось в голове все, понеслось под гору без удержу. Привиделось – и откуда? – лампада под праздник, мать перед иконой ничком, такая чудная, сложенная пополам, а кто-то из них, из детей больной лежит.
«Ну, а если не пойти? Но ведь Шмита не пожалеет он, никогда. Каторга…»
«…Богородица, милая, ты ведь всегда меня любила, всегда… Не отступись, родная, никого у меня нету – никого, никого!»
Когда Андрей Иваныч снова вошел в веселую бревенчатую столовую, Маруси не было. Умерла Маруся – веселая девочка на качелях. Увидел Андрей Иваныч строгую, скорбную женщину, рожавшую и хоронившую: вот эти, вот, глубокие морщины по углам губ – разве не следы они похорон? И пусть запашет жизнь еще глубже борозды – все стерпит, все поднимет русская женщина.
Сказала Маруся спокойно, только уж очень тихо:
– Андрей Иваныч, пожалуйста… Пойдите и скажите денщику, что хорошо, что я…
– Вы? Вы пойдете?
– Да нужно, ведь иначе…
Все в Андрее Иваныче задрожало, помутилось. Он стал на колени, губы тряслись, искал слов…
– Вы… вы… вы великая… Как я любил вас…
«Люблю» – не посмел сказать. Маруся спокойно смотрела сверху. Только руки, пальцы заплетены очень туго.
– Мне лучше одной. Вы только послезавтра придите, когда Шмит приедет. Я не могу одна его встретить…
Ни месяца, ни звезд, небо тяжелое. Посередь улицы, спотыкаясь о замерзшую колочь, бежал Андрей Иваныч.
«Нет, нельзя допустить… Немыслимо, возмутительно. Что-нибудь надо, что-нибудь надо… У попа была собака… О Господи, да при чем это?»
Как в бреду, добежал до генеральского дома: слепые, темные окна; все спят.
«Звонить? Все раздеты. Ведь уж первый час. Немыслимо, смешно…»
Обежал еще раз кругом: нет ни единого огонька. Если б хоть один, хоть один, – тогда бы…
…До завтра?
Андрей Иваныч пощупал задний карман: «И револьвера нет, что ж я руками-то? Смешно, только выйдет смешно… Э-э…»
Так же без памяти, сломя голову, добежал до дома. Позвонил, ждал. И тут вдруг ясно представил: Маруся – и генеральское пузо, может, даже белое, с зелеными пятнами, как у лягвы. Скрипнул зубами:
– Ах я проклятый!
Но денщик Гусляйкин, ухмыляясь любезно, закрывал уже дверь на ключ.
Нынче генерал раным-рано поднялся: к девяти часам взбодрился уж, кофею налакался и в кабинете сидел. Чинил генерал по пятницам суд и расправу.
– Ну, Ларька, кто там? Да живей поворачивайся, волчком, чтоб у меня вертелся – ну?
Генерал бухнулся в кресло: кресло аж заохало, еле на ногах устояло. Зажмурил умильно глаза, поиграл пальцами по брюшку:
«Придет, голубонька, али нет? Эх и пичужечка же, да тонюсенькая, да веселенькая… Эх!»
Разбудил генерала густой барбосий лай капитана Нечесы:
– Вот, ваше превосходительство, Аржаной, который манзу-то убил. Тут он, привел я, позвольте доложить.
«Ох, придет же, голубонька, уважит старика, придет», – расплывался генерал, как блин в масле.
«И чего это он ухмыляется, чем доволен?» – вытаращился Нечеса.
– Прикажете привести, ваше превосходительство? Они тут.
– Да веди, миленок, веди, поскорей только…
Вошли в кабинет и у двух притолок встали: Аржаной – степенный, как и всегда, хоть был он после бегов щетинист и лохмат, и свидетель, Опенкин – рябой, с бородой-мочалой, этакий, видать, кум деревенский, разговорщик, горлан.
Должно быть, если б сейчас лошадей из конюшни приволокли в кабинет, так же бы они пятились, дыбились и храпели в страхе. И так же бы, как из Аржаного с Опенкиным, клещами бы из них слова не мог вытянуть капитан Нечеса.
– Да ты не бойся, чего ты, – улещал капитан Опенкина, – твое дело сторона ведь: тебе ничего ведь не будет.
«Сторона-то сторона. А как разгасится генерал…» – молча дыбился Опенкин. Однако огляделся помалу, рот раскрыл. А уж раскрыл – и не остановить его: балакает – и сам себя слушает.
– Что ж китаец, обнакновенно, манза – манза он и есть. Стретил я его, можно-скать, на околице, идеть себе и мешшина у его зда-ровенный на спине. Ну, он мне, конечно, здраст-здраст. И-и залопотал по ихнему, и-и пошел… Ну чего, грю, тебе чудачо-ок? Ни шиша, грю, не понимаю. Чего б, мол, тебе по нашему-то, как я, говорить? И просто, мол, и всякому понятно. А то, вот, нет – накося, по-дуравьи язык ломает…
– Э-э, брат, завел! Ты лучше про Аржаного расскажи, как ты его встретил-то?
– Аржаной-то? Да как же, о Господи! Кэ-эк, это, он зачал мне про братнину жену, про ребятенок рассказывать… Мал-мала, грит, меньше, есть хочут и рты, грит, разевают. Рты, мол, разинули… И так Аржаной расквелил меня этим самым словом, так расквелил… Иду по плитуару – навозрыд, можно-скать, и тут же перебуваюсь…
Тут даже и генерал проснулся, перестал ухмыляться чему-то своему, вылупил буркалы лягушьи:
– Перебуваюсь? Это, то есть, почему же: перебуваюсь?
И как это господа не понимают, что к чему? Вот сбил теперь Опенкина, и конец. Нешто так можно перебивать человека? Вот теперь все и забыл Опенкин, и боле ничего.