Тотчас же руки, ноги, пальцы – где-то за сто верст и в то же время вот тут, рядом: как на карте – кружки городов. Дьякон проскочил сквозь себя по некой спирали и стал в уголку, откуда все было видно. И совершенно ясно было, что там, где голый, выбритый дьяконов нос – там Москва, уткнувшаяся в кислые перья подушки. Чтобы не задохнуться – надо поднять руку, выпростать Москву из перьев, но дом, дьяконица, дети, диван придавили – конец! Перекреститься бы – но нельзя: из уголка своего дьякон видит, что на нем не ряса, а бордовая толстовка, и на стене – меховой, похожий на Стерлигова Маркс…
От Стерлигова – как вязальной иглой кольнуло куда-то в живот, лежачий стоверстный дьякон и крошечный в уголку – соединились в одного, этот один вскочил, открыл окно. На кладбище звонили ко всенощной, за углом солдаты пели «Интернационал» – и невозможно, чтоб это все было вместе, надо было скорее распутать, скорее разыскать Стерлигова, объяснить ему, что ей-богу же – никакого Бога нег, а есть… а есть… Что, ну – что есть, что?
Дьякон отчаянно махнул рукой и побежал в УИК. Там сказали, что Стерлигов, наверное, в клубе наверху. Дьякон полез наверх, открыл обитую драной клеенкой дверь, вошел.
В огромной зале – за сто верст, на дне – мигала в дыму керосиновая лампочка. Старушонка за роялью играла миньон, в мешочных рубахах милиционеры пятились миньоном назад, натыкаясь с хохотом друг на друга. Шли занятия балетно-драматической студии для милиционеров, густо пахло санитарным вагоном.
Дьякон крикнул:
– Товарищ Стерлигов здесь?
Миньон затвердел, старушка вынула платок и не то сморкалась, не то плакала. Дьякон прикрыл голый нос ладонью и сказал, глядя в чьи-то, отдельно повисшие в дыму, веселые зубы с цигаркой:
– Мне товарищу Стерлигову объяснить, что Бога… Мне – по срочному делу: нельзя ли сейчас? Узнайте.
– Ладно… – и, пятясь миньоном, милиционер пропал в темном углу.
Короткая, в три восьмых, пауза, заполненная смесью колокола с «Интернационалом» (окно открыто). Когда три восьмых прошло, дьякон издали за сто верст – услышал сквозь дым:
– Нельзя. Велел вас задержать. Сядьте пока тут. Дьякон послушно сел. Старушка всхлипнула последний раз и заиграла, милиционеры, пятясь, поплыли в дыму. И только тогда, через версты дошло до дьякона это слово – «задержать». Задержать! Пропал: сейчас придут с ружьями и уведут… По пути к пяткам душа остановилась в ногах, ноги стали самостоятельным, логически-мыслящим существом, в секунду все решили, потихоньку подняли дьякона – и под музыку, пятясь как все, он пошел к двери. Тут набрал, сколько мог, санитарного воздуха – сломя голову вниз по ступеням, на улицу – и побежал.
Как в поезде – столбы телеграфа, черные квадраты окон, крошечные булавочные огоньки, самовар на столе. И вдруг кто-то косой, яркий свет, вырезанные из темноты головы, плечи, носы, толпа. Дальше было некуда, назад – нельзя. Дьякон втиснул себя в кирпичную верею у каких-то ворот, зажмурил глаза, ждал: сейчас придут.
И действительно, кто-то подошел и крикнул над самым ухом дьякона:
– Выдали!
Кто выдал – все равно: надо бежать. Дьякон рванулся, открыл глаза.
Перед ним был Алешка-телеграфист. Вытянув руки, в пригоршнях, крепко как птичку, которая сейчас улетит – он держал кусок черного хлеба.
– Выдали, – крикнул он, – заместо прозодежды! Я – последний получил, больше нету.
Длинно, как корова в сарае, дьякон выдохнул из себя все… И тотчас же понял, что хочется есть, с утра ничего не ел, дома в шкафу стоит каша, надо пойти домой! Но Алешка схватил за рукав:
– Гляди-гляди-гляди! Да гляди же!
В косом свете из окна – на ступенях стоял Сюсин в своей белой, мохнатой куртке и рядом с ним рябой Пузырев – тот самый, какой два года пропадал в немецком плену. Пузырев двумя пальцами, как в огурец вилкой, тыкал в Сюсина:
– Так ты говоришь – хлеба больше нету? А если так, то спрашивается: за что же я, например, пропал без вести? Граждане, бей его!
В белой косой полосе все накренилось. Сюсин упал, на него насели густым, шевелящимся роем, на секунду очень ясно – рука Сюсина с зажатым в ней ключом…
Здесь несколько вычеркнутых строк – или, может быть, дьякон действительно не помнил, как он очутился в своей комнате, инструментованной на «р», как ел холодную кашу. Поевши, хотел прикрыть кастрюлю брошюрой Троцкого, но раздумал: знал, что сюда уж никогда не вернется, потому что финал рассказа должен быть трагический. И захватив для этого финала железный косырь, каким щепал для самовара лучину, дьякон вышел навстречу неизбежному.
Возле дома через забор свешивалась вниз сирень – сейчас она была черная, железная. Под сиренью на бревнах – тесно сидели двое, белел в темноте чулок и голое колено, звучно, революционно целовались. От этого в дьяконе сразу как бы повернулся выключатель и осветил комнату, где (внутри дьякона) с кем-то целовалась Марфа. Все остальное потухло, и дьякон помнил теперь только одно: скорее туда, к Марфиному дому, чтобы подстеречь его.
Там, на Блинной, одно окошко было освещено, и на белой занавеске шевелилась тень – сейчас подняла к голове руки: должно быть, разделась и венком закладывает косу на голове – как тогда на реке. Дьякона обожгло, будто выпил рюмку чистого спирта. На цыпочках стал подбираться к самому окну, чтобы поднять занавеску, – но позади кто-то чихнул. Дьякон дрогнул, обернулся – и возле Марфиной калитки увидел его. Лица не разобрать – было видно только: поднят воротник и надвинута на глаза франтовская – белой тарелкой – шляпа-канотье.
В кармане – далеко, за сто верст – дьякон трясущимися пальцами нащупал косырь. Потом: вот, пусть он залезет в сад, пусть! И прошел мимо освещенного окошка, мимо разоренного перелыгинского дома. Тут поглядел назад: шляпа-канотье заворачивала за угол, где в переулочке была садовая калитка. Окошко у Марфы потухло: значит, она ждет…