Ловец человеков (сборник) - Страница 112


К оглавлению

112

Наутро Афимья пошла к Селифонтовым, Иванюшу выждала. Подошла к нему, голову подняла, понюхала:

– Чуешь, Иванюша, дух-то пошел, чуешь – от Пётры?

– Что ты, Христос с тобой, Афимья! Да и далеко отсюдова огород Петровнин, ничего не учуешь.

– Эх… А она вот чует, собака-то… Ну вот – ну теперь? Нет, надобно Пётру инако спрятать, так оставить нельзя.

– Да никак ты рехнулась, Афимья? Мысленно ли дело – покойника вырывать? Уходи, у-хо-ди, боюсь я тебя…

Не хочет – так не хочет, теперь все равно Афимье: как деревянная стала, как дерево безлистное, обуглела вся душа.

Перед паужном подкатил к Афимьину двору тарантас парой, и вылезли: барин городской какой-то и сам становой. Ни заторопилась, ни тебе испугалась Афимья. Деревянно-покорно ходила, куда водили ее господа. Отвечала, раскрывала сундуки приданые, отпирала закуты, чуланы, подклетья. А сама все нюхала тошный, сладкий дух с Петровнина огорода – и дивилась:

«Да что ж они – обезносели все, не чуют-то?»

Уехали, не учуяли. Затихла всполошенная улица. Полегла на дороге пыль. Замигали подслепо-покорно деревенские огоньки. Глянул месяц – и еще больше прищурен был нынче, еще хитрее подмаргивал тусклый его зрак.

Все равно Афимье. Ничего не боялась, совсем как деревянная. С железной скребкой одна пошла на петровнин огород. Вырыла Пётру – кумачовая рубаха его от земли замокла, стала черная-пречерная. Откуда сил взялось, дотащила до своего двора, сволокла Пётру в овин.

Засветила фонарь, опустилась в погребицу. Вывалила наземь солонину из кадушек – уж и жалко было своими руками добро губить! – накрыла солонину веретьем.

Вернулась в овин с фонарем и с топором, с тем самым. Неторопливо, спокойно, без единой дрожи, как во сне, разрубила Пётру на куски. Перетаскала в погребицу, уложила в кадушки, пересыпала солью с селитрой, гнетком пригнела: солонина.

Проспала Афимья всю ночь без просыпу: уж не притчился дух тот проклятый.

7

Глотка у Васятки распухла, по телу по всему сыпь рассыпалась. Двои сутки надрывался он, без отдыха на печи кричал. А Афимья – как не слыхала. Сунет ему чашку с хлёбовом либо воды корец – и сидит опять на лавке, час и другой, как очумелая, без дела, без мысли единой.

На третий день у Васятки не хватило уж крику, стал он щенячьим жалостным писком пищать. Пронял этот писк Афимью. Кинулась на печь, нагнулась:

«Мертвенький мой – щеночком вот так же пищал бы. Ножками бы вот так брыкал, и морденка бы от слез чумазая…»

Всю ночь так просидела, нагнувшись. Но не над Васяткой сидела – над тем, над своим, над первеньким – сидела, исходила тоской, а слез все не было, а глаза – сухие, а губы – сухие.

Был ночью туман, и встало солнце красное, тусклое. Вздрогнула Афимья, отвернулась от окна.

Услыхала: колокол сквозь туман. Вспомнила: воскресенье ведь. Хотела было руку поднять да крест на себя наложить – сил не хватило.

От обедни заглянула к Афимье соседка – Петровушка.

После церкви – она строгая, ладаном пахнет легонько, лик темный – морщин щепоть.

Шевельнулась было ей навстречу Афимья – да не всталось. Плеснула руками Петровна – уложила лежать Афимью:

– Поглядела бы, какая ты есть-то, матушка: краше в гроб кладут. Лежи, лежи, не бойчись. Я все тебе справлю.

Искупала Петровна Васятку, печь истопила, пошла в погребицу: надо для-ради воскресенья щи наварные, с убоиной, сделать.

Лежит Афимья, глядит на Петровну.

«Кто я ей? Никто. А вот ведь пришла, дом свой бросила, ходит, хлопочет…»

Глядит Афимья на проворные Петровнины руки, на чашку расписную с рубленой капустой, на добрый кусок солонины.

И вдруг – узнала Афимья… Задохнулась – рот раскрыт, как у вынутой рыбы – сказать – а не может.

– Пё-Пётра… – поднялась на локте, вперилась, остолбенела.

– Куролесишь ты, баба, погляжу я. Ну чего – Пётра? Кончился Пётра – и весь тут сказ. Чего с ума-то сходить? Иль дюже сладок он тебе был?

– Погляди… Петровна, Господи… В погребице-то… Погляди… пропала я…

Повалилась Афимья и глаза замкнула, чтобы не видеть – чтобы только не видеть.

Пошла Петровна ворчливо: эх, и что за народ нонче пошел никудышный, распустёхи, замуздать себя не хотят.

Спустилась в черную яму погребицы. Минуточку малую пробыла там Петровна – и выскочила, как угорелая, ужахнулась, увидала там…

– Господи Исусе! С нами крестная сила, да что ж это такое?

Трижды перекрестилась: уж не наважденье ли? Нет, вот и руки еще все в рассоле…

А в избу Петровна вошла уж такая, какая и была: степенная, строгая, разве только руки чуть приметно дрожали.

Села на лавку в изголовье у Афимьи, рукою прикрыла ей глаза, стала гладить ей волосы – неприбранные.

– Ах, Афимьюшка, ах, сердешная…

И все пуще мелкой треской тряслась Афимья у ней под рукой.

– Эх, Афимьюшка, девонька, вот она жисть-то наша какая. Эх, Афимьюшка, болезная…

И полились в три ручья слезы у Афимьи: как лед вот тронулся, как половодье. Сломался лед – и все, как на духу, рассказала Афимья. И как младенчика хотела всей душой, и как у порога топор взяла, и как была шея Пётрова с морщинами накрест. И как ей попритчился тошный тот дух. И всякое слово обмывала Афимья горючей слезой.

Покачала Петровна темным ликом, раскрыла щепоть морщин.

– Эх ты, неразумная! Людей боялась… Людей-то, чего их бояться: себя страшно. Так ведь, а?

Долго толковала Петровна с Афимьей – и оттаяла Афимья, отошла.

С понедельника осень началась, заслезил дождичек меленький. Ничего-о, пущай слезит: зато зеленя хорошо взойдут. И смирно, терпеливо стоят у ворот Афимьиных, мокнут понятые, бабы в кацавейках со всего села, старики с посохами.

112